По страницам книг литературного критика Валентина Курбатова (1939–2021).
К 85-летию со дня его рождения
…Нельзя уезжать от родных мест, где жили поколения твоих предков, пока твой ум не окреп настолько, чтобы унести их в своем сердце. Да, к сожалению, не властны мы в самих себе в этом возрасте, а уж если бы были властны, так и того хуже, потому что непременно унесло бы в неведомые страны, о которых успеваешь наслушаться к семи годам из разных рук. И вот война сдергивает всех со своих мест, и люди едут, бросая свои гнезда, неизвестно куда, где их ждет новая жизнь, новые обычаи, новые люди, среди которых они найдут друзей, с которыми потом породнятся, и начнется новое поколение, они будут первыми. Первыми, как Адам, и начнут называть мир первыми словами и расставлять новые огни. Историческая память будет отнята у них.
Она окажется почти чужой, почти литературной, словно вычитанной, потому что не будут шуметь вокруг родные ветви и не будет дали наследования: от дедов к отцам и детям. Все, что будут рассказывать близкие о той жизни, покажется почти придумано — так неотзывно далеки имена и связи, так безмолвно будет внимать душа этим мифам уже отшумевшей крови. Новое первое поколение перенесет утрату без особенной боли, разве только иногда блеснет луч любопытства, но сейчас же угаснет. А вот кому будет действительно больно, так это тем самым, семилетним, кто уже успел задеть краем ту жизнь, наполнить легкие тем воздухом, а потом растерял, растворил все в беге дней, в новых впечатлениях и товарищах.
Он долго не будет подозревать об утрате и будет оборачиваться к прошлому с улыбкой, все туманнее различать его черты, пока оно не обернется в одно только светлое облако на самом горизонте, на самом утре жизни — дальнее, легкое сияние, одно только ощущение без плоти. Но однажды кровь окликнет бывшего мальчика, и он рванется назад, но уже не будет знать дороги. Где они, эти деды, эти тетки, эти дядья, это поколение соседей с их мифами, где та деревня, та единственная река, тот единственный лес, населенный преданиями, та глубь времен, переданных поколениями незаметно, как-то само собою в застольных домашних разговорах, в простом ежедневном бытие. Где память рук, где память глаз, память слуха к земле, где, наконец, родные могилы, которые воспринимаются так естественно, потому что умершие живут в той же деревне, вместе со всеми, так что можно еще обернуться на их оклик.
Ничего не осталось — и облако вдали делается дорогим, и ты всматриваешься в него, пока не выступят слезы. Вот тут и понимаешь, что у тебя не осталось корней, что они невосстановимы, и остается только с болью проститься с той небывалой жизнью и скрепя сердце начать сызнова, чтобы твой сын не узнал этой тоски и страдания (тут поместилась вся тихая деревенская лирика, с печальным бессилием стремившаяся восстановить ампутированную историческую память). А каково будет всему сегодняшнему поколению, сделавшему странствия необходимым условием жизни, ее бытом? Бедные безродные граждане мира, с детской беспечностью верующие в развращающую латынь ничтожной мудрости. Трагедия, выродившаяся в духовой марш.
21 июня 1976 года
Из книги «Бегущая строка»
+ + +
По весне в прошедшем году я прочитал в «Снобе» злую статью Александра Невзорова (внесен в список иноагентов — Ред.), в которой он приветствовал отвращение к книге у детей. И не утерпел — выписал: «… а что, собственно, детям читать? Классику? Почему надо употреблять продукт, у которого явно закончился срок годности… Богоискательская истерика Достоевского имеет к сегодняшнему дню такое же отношение, как шумерские глиняные таблички. Пафосное, мучительное многословное фэнтези Толстого о войне 1812 года тоже своё отжило».
Я, было, разгневался и кинулся на защиту классики и «срока годности», но, раздумавшись, остановился. Может быть, жесткий честный публицист был разочарован не самими «богоискательской истерикой Достоевского» и «многословными фэнтези Толстого», якобы не имеющими к нынешнему дню отношения, а как раз тем, что они имеют слишком близкое отношение, и вот читаны-то читаны и как будто в свой час остро пережиты, а дальнего учительного следа этого чтения в народном сознании нет. Какова же тогда цена слова, если оно не выполнило своего назначения и не вразумило человека, если он «попереживал, попереживал», а не переменился, и вот опять все надо начинать сначала. Себя-то не хочется корить, нас тогда и на земле не было, но до современников-то должны были классики дозваться, отцы-то должны были услышать. Ну, а не услышали — значит, и «сроку годности» конец. А вот не конец! Откроем нарочно «Дневник писателя» Достоевского за сентябрь-декабрь 1877 года и поглядим — устарело ли писательское слово: «Не будет у России и никогда не было таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все славянские племена, чуть только Россия их освободит, а Европа согласится признать освобожденными. Начнут же они свою новую жизнь… с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, ручательство и покровительство их свободе… и убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшею благодарностью, — напротив, что от властолюбия России они едва спаслись… Может быть, целое столетие, или еще более, они будут трепетать за свою свободу, заискивать перед европейскими государствами, будут клеветать на Россию, сплетничать на нее и интриговать против нее…»
Надо ли продолжать перед выпуском украинских новостей? Не вспомнить ли заодно и Болгарию, которой Россия отдала столько сил на Шипке, чтобы Болгария потом выступила во Второй мировой войне на стороне Германии, а в наши дни валила памятник Алёше?
Вот чем можно быть задетым — этой глухотой к писательскому слову. Да и разве только о них — Украине, Болгарии — тут речь? А про нас-то самих у того же Достоевского не горше ли, когда он воспроизводил рецепты реформаторов культуры 80-х годов XIX века: «Мы намерены образовать наш народ помаленьку, переделав его национальность в иную. Образование построим на отрицании всего прошлого, а чуть выучим народ грамоте, начнем обольщать его Европой, заставим его стыдиться своего прежнего лаптя и квасу, подействуем на слабые струны народа. И, когда он застыдится своего прошлого и проклянет его, тогда уж народ наш…»
К чему это я все веду-то? А вот к «Году литературы» и веду. Что не у нее, литературы, «срок годности» истек, а у нас, у нашего духовного устройства. Когда же мы, правда, перестали слушать своих писателей, совесть свою, с какой поры отнесли их слово к «литературе»? А вот, кажется, с той поры, как сами сознали себя, так и стали. Писарев накричит на Пушкина, научит Базарова ставить «сапоги выше Шекспира», Маяковский вообще сбросит Пушкина с корабля современности (уж очень мешали его свет и свобода, которые, кажется, только по-русски и говорили в небесной полноте). Ну а теперь уж, естественно, ни Писарева (кто помнит сегодня его пламенные статьи?), ни Маяковского (этому досталось еще больше, его вообще постарались в нарицательные перевести).
Эта «традиция» живуча. Давно ли нашей последней великой литературой, литературой «большого стиля» была «деревенская»? Скажешь: Астафьев-Белов-Распутин — и вы уже вместе, и вы уже народ и ваши сердца согласны, независимо от того, тонкий ли вы интеллектуал или деревенская старуха, которой эти книжки прочитает внук. А сегодня вон «герой нашего времени» Дмитрий Быков (внесен в список иноагентов — Ред.) прямо нам в глаза пишет: «В русской литературе 70-х годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. Это направление, во многом определившее интеллектуальный пейзаж позднесоветской эпохи, получило название «деревенщики», хотя к реальной деревне, разумеется, отношения не имело… Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем — вообще очень присущим низменной натуре — выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное».
Вот так — не пускали деревенщиков в народ. Да они бы и сами в этот «народ», «наросший у них под носом», шагу не ступили. Ведь повернется же язык сказать о «Последнем поклоне», «Последнем сроке» (ах, чувствовали «деревенщики» мертвый шаг новизны), как о литературе «мстительной, злой и бездарной». Что это, как не «расчистка пространства» для нового забвения, для новых «украин», для нового вопроса Великого инквизитора ко Христу: «Зачем Ты пришёл нам мешать?» Что это, как не потрошение смыслов великих слов, чтобы набить их своим подменным содержанием на скорую продажу? И вот все мелеет на глазах, текст легчает и становится «необязательным к исполнению», просто «текстом», чего вовек не бывало в русской литературе. Так исподволь, не замечая подмены, прощаемся мы со своим великим наследием, подольщаясь, как в недавней политике к «цивилизованному человечеству», «гражданскому обществу» и иным, непостигаемым, не содержащим плоти и смысла отвлеченностям.
Великую литературу становится страшно перечитывать. Она вся — укор в глухоте и слепоте. Ее вечная сиюминутность уже не доблесть, а только доказательство нашей духовной уклончивости. Актуальность великой мысли становится тщетной и, в конце концов, делает невесомой и самую реальность, заставляет усомниться в ее действительности, делает ее только платьем, словом, лишенным плоти и правды. И самая горькая правда, повторенная в «подходящих обстоятельствах», становится призрачна, иначе как бы могли возникать эти «подходящие обстоятельства»? Они могли рождаться в молодые неграмотные времена. Сегодня им извинения нет. Все написано и доступно. Вся великая мысль человечества в распоряжении любого ума. Пойми и прими.
Но откройте телевизионное окошко вечерних новостей: Украина эвакуирует своих граждан в Днепропетровск, Россия своих — в Ростов, Украина объявляет мобилизацию, Донецкая республика объявляет ответную мобилизацию. Там встает в строй сотня тысяч молодых людей, здесь — сотня тысяч молодых людей. А ведь эти сотни тысяч молодых людей с оружием — это закрытые шахты, мертвые заводы, погибающая земля. Мачеха «свобода» отнимает сыновей у живых матерей, которые уже не встанут с обеих сторон, не отнимут у детей оружие и не скажут: «Иди на завод, сынок, садись за трактор — земля погибает», — потому что и матери тоже дети телевидения, и вот их детям предстоит стать «живой силой противника». И живой только до последней сводки о потерях противника в этой «живой силе». Словно та и другая сторона не читала Астафьева и Василя Быкова, Носова и Корнейчука, и не знает, что за «живой силой» стоят конкретные Мыколы и Николаи, Васыли и Василии, Грици и Григории, чьи отцы были братьями, как Петро Герасименко, вытаскивавший на себе с поля боя раненого на Днепре Виктора Астафьева. Словно и не было за ними великой литературы и им не надо опускать перед нею глаза…
Вот для чего Россия объявляет «Год литературы» как всеобщую духовную мобилизацию, как призыв к прозрению, к мужеству и свету. Оказывается, для труда и мира мужества потребно больше, чем для войны. Старая литература знала это всегда. Дай Бог, чтобы узнала и современная. Как там у «устаревшего» Толстого: «Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Как просто…»
Из полемических заметок
«С красной строки»
2015
«С красной строки»
2015
+ + +
2024 год назван годом Александра Пушкина по указу Президента Владимира Путина. В этом году исполняется 225 лет со дня рождения великого русского поэта — Ред.
…Везде исследователю хорошо в тексте поэта, и чем более он его читает, тем радостнее и полнее эта от воскрешения к воскрешению растущая мысль, достигающая евангельской глубины, так что скоро мы понимаем настойчивость, с которой Непомнящий (Валентин Семенович Непомнящий (1934–2020) — литературовед-пушкинист) говорит о непереводимости Пушкина. Именно это чувство глубины и целостности, открывающееся исследователю в течение жизни и соработничества с Пушкиным, и побуждает его последовательно и настойчиво защищать поэта от «художественных» толкователей, изобретателей «интересных» концепций, от всех этих «моих пушкиных», чье «я» всегда первенствует над текстом и духом. Для него отвратительны и вполне безнравственны все эти «интересно», «необыкновенно», отдающие все тем же Сальери, который тоже легко пойдет за новым «интересным» решением, но остановится перед простотой гения как перед вызовом и помехой.
Все это будет для исследователя раз-ными видами «расхристанности», разрушения и повреждения христианской повседневности поэта, его духовной высоты и правды.
Непомнящий не просто настаивает на христианстве поэта, он делает его единственным условием понимания пушкинского творчества.
Читаешь ли необыкновенно высокую переписку Пушкина с Чаадаевым, следишь ли за тем, как поэт перечитывает Радищева, смущаясь его стремлением «раздражать верховную власть своим горьким злоречием», и делает вывод, который и сегодня бы не грех написать на газетных и журнальных знаменах: «…нет убедительности в поношениях и нет истины, где нет любви». И, конечно, стихи, стихи… Те же «Отцы пустынники…» и «Напрасно я бегу к сионским высотам…», и «Пора, мой друг, пора!..», и, наконец, этот смущающий исследователей «Странник» с выделяемыми Васильевым (Борис Александрович Васильев — священник, этнограф, историк, автор книги «Духовный мир Пушкина» — Ред.) темами духовной жажды, греховного бремени человека («Моя душа полна тоской и ужасом»), угрызений совести («И тяжким бременем подавлен и согбен»), и одиночества и оставленности («и от меня, махнув рукою, отступились»), и осияния истиной, и мудрости небесной, и, наконец, мужества и воли: «И я бежать пустился в тот же миг… Дабы скорей узреть, оставя те места, спасенья верный путь и тесные врата».
Нет, ничего пересказывать не надо. Все покажется спрямленным. Надо смотреть саму книгу с ее огромным справочным материалом, с невероятной по объему библиографией, где подлинно не упущено ни строки, следить вместе с ученым и священником за всеми перекличками строф от лицейских стихов Пушкина до «Памятника», чтобы в конце концов естественно и облегчающе для души принять вывод автора: «Бесспорно, что Пушкин пришел собственной дорогой к живой вере… что основные вопросы миросозерцания были им решены. Он встал на камень веры и не мыслил творчества вне христианства».
Да и могло ли быть иначе, если само наше слово, дивная наша речь началась на полях Евангелия с азбукой свв. Кирилла и Мефодия? Могла ли земля наша милая, благословенное его Михайловское не вернуть его домой, куда он будет стремиться до последнего часа, чертя вечную русскую программу, с которой не заблудишься: «поле, сад, крестьяне, книги, книги, труды поэтические — семья, любовь — религия, смерть».
Все на своем месте и в свой час. Все с нами. И все навсегда. Все «незряшно и на твердых основаниях».
Он был первый Поэт России. Он был ее последний Поэт. Он был золотой образец, явленный Богом миру как символ лучшего в русском сознании, русском языке, спасительном небесном единстве.
«Судьбы свершился приговор…»
«Солнце русской поэзии закатилось…»
Дальше была только великая литература.
1999–2014
Из книги «Пушкин на каждый день»