О воспоминаниях отца
В самом центре России, на орловской земле, под Ливнами, жил мальчик, сын ветеринарного врача, внук священника. В 1917 году ему было семь лет. Он застал, увидел, сохранил в себе как первые детские впечатления Россию старую, жившую до него веками. И на его глазах происходили сильнейшие потрясения всей русской жизни: революции, Гражданская война, первые годы Советской власти… Всё это он видел в родном селе Волово — таком, из каких и состояла вся Россия.
Мальчик вырос, стал москвичом, доктором технических наук, написал много книг по своей специальности — автоматическое управление. Но память его в подробностях сберегла те детские и юные картины. Они ценны для нас сегодня не только как свидетельство человеческой жизни — всегда неповторимой, — но и как исторический документ. Это, собственно, и есть история: рассказ о том, как же всё это, известное нам больше по названиям, по историческим формулировкам, было в живой жизни — для мальчика, его родителей, родных, друзей, соседей, для страны людей.
«В один из обычных февральских дней папа пришёл из Дворни необычно взволнованный. Он отвёл в сторону Пашу Вуколова и что-то шептал ему на ухо. Я, конечно, пытался подслушать, но меня строго отстранили.
— Не может быть! — сказал Павел, которому передалось папино волнение.
Вошла мама — шепнули ей. Её лицо стало испуганным.
— Что ты говоришь?!
— Подождём вечерних сообщений, — сказал папа.
На другой день он снова уходил в село и, вернувшись, громко сказал:
— Царь отрёкся от престола, вчера пришла телеграмма.
Но люди не верили и боялись, что это сообщение не подтвердится, и взволнованно шептались».
А рядом с этим — воспоминания о подробностях простой повседневной жизни, поэзия мелочей.
«Нужно было собрать птицу: кур, индюшек, — закрыть курятник, замкнуть каретный сарай и сделать другие мелкие ежедневные дела. Наконец, когда всё было кончено, мы шли домой. Ещё засветло лампы наливались керосином и протирались стёкла, а теперь, войдя в полутьме в кухню, чиркали спичкой и зажигали огонь. И происходило чудо: сумеречный вечер мгновенно превращался в ночь. Окна становились чёрными, в них ничего не было видно, а в комнате было светло от лампы».
Тут нет ничего написанного приблизительно — мол, не очень помню, так заменю общими словами, представлю, как это могло быть. Нет, только то, что было.
«В ранние зимние сумерки мама оживлённо позвала меня из кухни:
— Одевайся скорей, беги на большак!
Я, одеваясь, услышал с большака глухой странный шум. Пока выбежал за ворота, шум утих.
Посередине заснеженной нашей улицы стояла какая-то странная машина на колёсах, а вокруг неё собрались все соседи. «Трактор Фордзон», — объяснили мне. Его вёл из Ливен механик, и против нашего дома он заглох и стал…
Первый небольшой, ниже телеги, трактор на нашей воловской земле! Маленький, безпомощно застрявший в снегу, он показался мне жалким по сравнению с лошадью, которой снега нипочём».
Глава «Раннее» составлена из самых первых детских впечатлений. Она имеет особенную художественную интонацию — поэтическую, напоминающую отчасти аксаковскую детскую прозу — такая же спокойная прозрачная память, ясность безценных детских открытий.
«Лето. В столовой у стола таинственно и заботливо возятся папа с мамой, укладывая какое-то бельё. Это они готовят очередную посылку по почте каким-то нуждающимся. Иногда они получали письма от совершенно незнакомых людей (откуда те узнавали адрес?) с просьбой помочь деньгами или вещами. Чаще всего это были студенты. Теперь они готовят посылку молодожёнам, ждущим ребёнка».
«Родители», «Ветеринарный участок», «Родной чернозём», «Революция», «Красные и белые», «Советская власть», «Разруха», «Гимназия на дому» — по этим названиям глав можно судить о том, как с разных сторон воссоздаётся та, теперь уже далёкая от нас жизнь.
Та жизнь описана, начиная с самого простого: как мальчик запрягал лошадей, как убирал хлеб, как вообще тогда был устроен быт, — и кончая важнейшими историческими событиями, увиденными его же глазами. Это делает повествование словно бы специально адресованным юношеству, вовсе не знакомому с той ушедшей жизнью. В самом деле, как может юный человек лучше прикоснуться к важнейшему, переломному периоду истории родной страны, как не через мысли, ощущения своего ровесника, жившего тогда? У нас много всяких мнений, идеологических споров о прошлой жизни, а вот саму ту жизнь мы часто не знаем.
Очень важная, острая сегодня тема — тема труда. В этих воспоминаниях она — одна из важнейших. Есть целая глава: «Золотые руки».
«Я знал, что руки золотые у ливенского сапожника Москвитина, шапошника Мотосова, воловского портного Селищева. Золотые руки, несомненно, были у Алексея Гармонистова и его слепого брата. Это были ещё молодые парни, которых прозвали Гармонистовыми, потому что их отец делал знаменитые гармоники — ливенки».
Глава эта — о русских умельцах, о том, как ценились и славились у нас те, кто трудился на совесть, трудился искусно, для кого работа, даже и самая простая, была творчеством. Это качество — любовь к труду, в том числе и ручному — ныне, увы, сильно отощало. Цель заработка стала важнее ценности самого труда. Так что полезно вспомнить о том, как раньше Русь славилась золотыми руками, как сам мальчик в годы разрухи, когда не было ни материалов, ни инструмента, создавал нужное из ничего — и стал потом учёным, обладателем патентов на изобретения.
Алексей Алексеевич Булгаков работал заведующим лабораторией Института проблем управления (технической кибернетики) Академии Наук СССР. Его научные труды издавались у нас и переводились за рубежом, в том числе в Великобритании.
Воспоминания были написаны отцом в конце 60-х — начале 70-х годов прошлого века. На них его вдохновила Малеевка — замечательный дом творчества писателей возле Старой Рузы под Москвой. Он напоминал старую дворянскую усадьбу, хотя на самом деле был построен после войны специально для наших писателей. В несезонное время отцу продали туда путёвку, и он стал туда ездить, а потом и я за ним. Там невозможно было не писать — всё способствовало творчеству, к которому было прямо-таки благоговейное отношение: и плафоны с надписями: «Тише! Шум мешает работать» в коридорах с мягкими коврами, и ржаные сухарики на столах в столовой — если ночью заработаешься и очень захочется поесть, и добрейшие уборщицы, и тишина библиотеки, и тишина окружающей прекрасной рузской, очень русской природы... После московской суеты эта тишина, весь этот покой просто оглушали — первый день нужно было только приходить в себя.
Всю жизнь папа занимался научно-техническими вопросами и всегда любил стихи. Когда-то взял билет на встречу с Маяковским, но вдруг пришло известие о его якобы самоубийстве — «Как же так, у меня же билет?!»
Над его рабочим столом неизменно висели портреты Пушкина и, конечно, горячо любимого Есенина. А ещё стояла фотография академика по космосу Б. Н. Петрова, которого папа любил и уважал. Он говорил, что Борис Николаевич был верующим, в партию не вступил (как и сам отец).
Однажды сказал мне:
— Ты не представляешь себе, какая жизнь была. Все были верующие.
Папа не был церковным человеком, но однажды признал: «В вопросах религии ты оказался прав». Библия, которую ему подарил, была у него вся в закладках. За год до его кончины, в 1992 году, мы приезжали к нему с протоиереем Валерианом Кречетовым, была тёплая встреча.
Много раз, конечно, приходилось слышать вопрос о родстве со знаменитыми Булгаковыми — в том числе он возник при первой нашей встрече с Еленой Сергеевной, вдовой Михаила Афанасьевича Булгакова, в 1966 году (только теперь узнал, что она произошла сразу после кончины в Париже Николая Булгакова — брата писателя, который был прототипом Николки в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных»). Ничего об этом родстве нам не было известно — времена были такие, что о «непролетарском происхождении» в семьях предпочитали не распространяться. Теперь мы знаем только, что и Афанасий Иванович Булгаков, и дед писателя по материнской линии Михаил Васильевич Покровский, и протоиерей Сергий Булгаков, родившийся в Ливнах, и мой дед Алексей Алексеевич с его братьями учились в Орловской духовной семинарии. До них её закончил святитель Феофан Затворник (Говоров), который родился между Ливнами и Ельцом.
Когда отец учился в ливенской школе, он подружился с «Вовкой Оболенским», как он говорил. Понятно — воспитание было одного духа: Владимир был сыном протоиерея Иоанна Оболенского, расстрелянного в 1937 году. С его сестрой, будущей монахиней Еленой, мы познакомились, можно сказать, чудесным образом в конце 1993 года. Она тогда трудилась за свечным ящиком в храме Ильи Обыденного в Москве, что близ Храма Христа Спасителя (отец, когда приехал в Москву, смотрел на город с этого Храма, ещё не разрушенного). В нашем разговоре с Еленой Ивановной она вдруг произнесла слово «Ливны». Я, понятно, встрепенулся: «Как Ливны?!» Оказалось, что она подумала, глядя на меня: «Уж очень на Алёшу похож. Скажу-ка про Ливны…» То есть она вспомнила отца через 70 лет — вероятно, он не раз бывал у них дома. Со дня его кончины тогда не прошло ещё сорока дней, — и она сказала: «Алёшу-то я помяну…» Сороковой день после кончины отца приходился под праздник иконы Божией Матери «Нечаянная радость», один из самых почитаемых списков которой находится в этом храме. «Вот так, — подумал я, — новомученики с небес заботятся о нас, даже о школьном друге своего сына». Монахиня Елена, уже почившая, была ровесницей Державной иконы Божией Матери: родилась 2 марта 1917 года. Жила она на покое в Зачатьевском монастыре на Остоженке. Когда мы с матушкой её навещали, она однажды сказала: «Вы думаете, я чего у Бога прошу, прощения грехов? Нет — как бы мне не отречься от Него».
Когда мне предстояло, после рукоположения во иерея, впервые исповедовать, это было в Великий Четверг в храме Покрова в Акулово, туда приехала моя крестница со своей семилетней дочерью, которой тоже предстояла первая в жизни исповедь. Но, когда я вышел из алтаря исповедовать, девочку опередила монахиня, которую я первой и исповедовал. Может быть, всё это было по молитвам прадедушки, который исповедовал монахинь?
Протоиерей Николай Булгаков
Золотые руки
Из воспоминаний А.А. Булгакова (1910–1993)
Отец питал слабость ко всяким мастерам своего дела. С радостным восхищением он говорил про кого-нибудь:
— У него золотые руки.
Почему руки бывают золотые, я тогда не понимал, но воспринимал папино восхищение.
Все заказы папа старался отдавать только в золотые руки. Я знал, что руки золотые у ливенского сапожника Москвитина, шапошника Мотосова, воловского портного Селищева. Золотые руки, несомненно, были у Алексея Гармонистова и его слепого брата. Это были ещё молодые парни, которых прозвали Гармонистовы, потому что их отец делал знаменитые гармоники — ливенки.
Даже сам Есенин написал про ливенку — об уходивших на войну в 1914 году:
По селу тропинкой кривенькой
В летний вечер голубой
Рекрута ходили с ливенкой
Разухабистой гурьбой.
Ливенка, небольшая по размеру, отличается длиной — растягивается почти на полтора метра. Я тогда не знал, что ливенки — знаменитые, и как-то не верилось, что наш простой воловский парень делает самые настоящие гармоники.
Сыновья Гармонистовы ливенок не делали, в разруху было не до гармоник. Но слепой — вероятно, при помощи брата Алексея — делал балалайки, а Алексей был мастер на все руки: и столяр, и слесарь, и жестянщик. Я видел их балалайку. Она была совсем как настоящая, между клиньями задней стороны не было ни малейшего просвета.
Золотые руки были у воловского переплётчика Ивана Федотыча. Это был высокий сухой старик без бороды, очень благообразный. Говорил тихо, очень вежливо. Он делал великолепные переплёты, даже сафьяновые, с тиснёными золотом надписями на корешках.
Золотые руки были у печника Якова Ивановича Чернышёва, невысокого, крепко сложенного брюнета лет сорока, с густыми чёрными усами, загнутыми вниз, как у Богдана Хмельницкого.
Был у нас и свой Мичурин — Макар Матвеевич. Он разводил и поставлял всем плодовые саженцы. Среднего роста, обходительный, он и лицом был похож на Мичурина, с которым был дружен.
Овощами славился Иван Афанасьевич из деревни Захаровка. С вечно непробритым лицом и охрипшим голосом, он разводил все виды овощей и поставлял их на базар, на ярмарку и отдельным гражданам. Он был нашим постоянным поставщиком.
Однажды папа приехал из Жерновца радостный — привёз верстак. Это был самый что ни на есть настоящий верстак, как в книге «Технология», с двумя деревянными винтами, сделанный по всем правилам науки Шалимовыми — знаменитыми специалистами по постройке ветряных мельниц. Но случилось это, когда я уже готовился уезжать учиться в школу в Ливны, и мне, да и папе, удалось недолго понаслаждаться работой на таком удобном верстаке.
Про тех, кто ничего не умел делать хорошо, папа неодобрительно помалкивал, мама про них говорила: «Ни в дудочку, ни в сопелочку; неумеха», — а Димитрий сокрушённо вздыхал: «Невладалый».
Лентяев у нас очень не любили. Обзывали их лодырями, лежебоками, бездельниками, дармоедами и другими неприятными словами.
Про некоторых людей папа говорил с особым уважением: «Он очень даровитый человек», — а я старался и не мог понять: что это за такой интересный человек?
Папа и сам любил делать что-нибудь руками. В юности он выпиливал лобзиком из тонких, как фанера, дощечек разные фигурные рамки и шкатулки, делал фейерверки, профессионально переплетал книги. При мне в редкое свободное от лечебницы время любил столярничать, делал из багета рамы для картин. Помню, как он проводил звонок от парадного крыльца красивым зелёным проводом на гвоздиках. В большую стеклянную банку поставил уголь с цинковой палочкой, залил водой с нашатырём и сказал, что это — элемент Лекланше.
За работой папа был сосредоточенно серьёзным и не любил моих вопросов, а их возникало особенно много.
Естественно, что и мы с детства втягивались в привлекательный мир труда самыми различными путями: из любопытства увидеть то, чего ещё не видели, из подражания взрослым, желания стать поскорее такими же всемогущими, как они, от необходимости помогать им и по принуждению.
Мама любила рукоделие и, когда я был ещё маленький, научила меня вышивать стежками и крестиками по канве чёрной и красной бумагой (так называли куколки ниток). Правда, в глубине души я сомневался, не стыдно ли это занятие мальчику, но было так интересно смотреть, как из-под моих пальцев выстраивался стройный рисунок… За зиму я незаметно вышил стежками нашего плюшевого Мишку, а крестиками по канве — настоящее полотенце из нашего домотканого тонкого льняного полотна.
Позже мама приучила нас помогать по дому, вменив в обязанность стирать пыль со всей мебели влажной тряпкой, вытряхивать попонки и подметать пол.
Я уныло подчинялся, а Володя весело говорил:
— Сказано — сделано, будет исполнено.
И принимался за дело. Через полчаса замечаю: его уже нет, и где он, не знаю. Он был моложе меня, и ему прощалось.
Когда я стал читать, книги Жюля Верна и «Чудеса техники» Рюмина ввели меня в новый, захватывающе интересный мiр.
Тогда никто не подозревал, к каким катастрофическим опасностям приведёт развитие техники через каких-нибудь пятьдесят лет. Но техника, встречавшаяся мне в детстве, была ещё очень бедной. Положение осложнялось разрухой. Ничего не продавалось, да и до революции инструмент был большей частью иностранного изготовления. Кусок жести от старой консервной банки казался драгоценностью.
Самым сложным механизмом, очаровавшим мою детскую душу, была мамина швейная машинка «Зингер». Она была очень красива. Стояла на коричневом деревянном основании, чёрная, лакированная, с золотым орнаментом и никелированными блестящими крышками, похожая на шею с головой и иглой на носу.
Долго я смотрел, как мама крутила ручку, а машинка сама шила ровными стежками, и не понимал, как это получается.
Однажды, когда моя смелость созрела, в мамино отсутствие, замирая от страха, я решился приоткрыть на петлях её красиво изогнутую шею и взглянуть на таинственную изнанку. Я увидел странной формы рычаги, покрытые пылью и пахнущие маслом. Было очень интересно смотреть, как всё приходит в движение, когда поворачиваешь ручку, и челнок, в который мама закладывала шпульку с ниткой, бегает туда-сюда.
Я пытался срисовать механизм, но было тяжело держать при этом машинку открытой. Всё-таки я понял, как у неё получается шов.
Но больше всего меня тянуло что-нибудь сделать самому. Прежде всего, конечно, из дерева. Из груды старых досок, сваленных на дворе, мы, ребята, пытались соорудить свой дом. Расправляешь молотком ржавые кривые гвозди, промахнёшься — и по пальцу. Ноготь отчего-то чернеет, но если палец окунуть в холодную воду, то не очень больно. А потом постепенно вырастает новый ноготь, розовый.
Самый нужный инструмент деревенского мальчика — складной ножик. Без него — никуда, ничего, как без рук.
У папы был перочинный ножик с двумя лезвиями, стандартный для того времени, очень простой и красивый. Не помню, когда я начал им пользоваться, но хорошо помню, сколько горя он мне принёс, когда я его потерял.
Папа уехал в Орёл на совещание на несколько дней. В это время я брал ножик, держал в кармане, бегал с ним по саду и по двору, а на другой день хватился — его нет! Обыскал все свои места, начиная с ящика моего детского письменного стола. Много раз ходил во всех направлениях по саду. Нигде нет! На душе стало нехорошо. Скоро папа приедет, а что я ему скажу? Было страшно подумать, как я огорчу папу.
И действительно, папа приехал и скоро спросил, где ножик. И снова я стал искать и ничего не мог сказать папе.
Прошло несколько дней. И вот у соседского Кольки Галактионова я увидел в руках папин ножик. Сомнений не было. Я растерянно промолчал, не зная, как поступить. Скоро, обнаружив в кармане дырку, я понял, что он выскочил у меня из кармана, а Колька нашёл в нашем саду, куда чужие ребята иногда тайком приходили. Не помню, почему я об этом не сказал папе. Папа бы ножик наверняка выручил.
Скоро у меня завёлся самодельный ножик — «косной», то есть сделанный из старой косы. Делали их просто: деревянный брусочек надпиливали вдоль, верхнюю часть охватывали пояском из жести, вставляли лезвие, вырубленное кузнецом из косы, и закрепляли заклёпкой из гвоздя. Получался складной ножик. Наточенный на камне-голыше, он мог быть острым и точился лучше вечно тупых столовых ножей, совершенно непригодных к работе для ребят. Этот косной ножик я берёг как зеницу ока, буквально не выпуская из рук или ощупывая его в кармане.
С возрастом детские игры сменились более серьёзными увлечениями. Володя, изменив астрономии, увлёкся шахматами. Теперь он зачитывался дебютами, эндшпилями и тонкостями игры чемпионов. Он уговаривал меня играть с ним, но скоро стал постоянно обыгрывать меня, и я перестал играть в шахматы на всю жизнь, а Володя, изучая партии Капабланки, часто говорил:
— Неужели я не буду чемпионом мiра?
У меня же развивалось неуёмное стремление к ручным работам и ремёслам, на которые я тратил всё время, остававшееся от занятий.
Моими постоянными товарищами по играм и друзьями были соседи по двору Шура и Вася Смагины. Шура был мой ровесник, а Вася старше года на два, с ним было интереснее. Это был скромный мальчик, как и Шура, — в отца. Обычно он приходил к нам утром, и мы чем-нибудь занимались. Он учил меня немецкому языку, или мы что-нибудь читали.
Однажды, прочитав, как устроен электрический элемент, мы загорелись желанием сделать его. Достали где-то цинковую пластинку — от ведра, угольный электрод сделали, отщепив пластинку угля-антрацита — он был слоистый. Поставили электрод в банку, залили водой с солью в качестве электролита, но... Мы не знали, как узнать, есть ли ток или нет.
А ещё я прочитал, как сделать камеру-обскуру. Взял картонную коробку из-под папирос, вырезал одну стенку, заменил её промасленной бумагой, а в противоположной проткнул иголкой дырочку. Посмотрел на промасленную бумагу из коридора в комнату и увидел на ней изображение окна, стола и конюшни за окном: всё, как есть, только кверху ногами. Это было очень интересно. Получился фотоаппарат, только изображение на бумаге не сохранялось.
Я очень любил дерево — древесину разных пород, её красивую узорчатую поверхность, пряный запах стружки из-под рубанка (вспоминается «Кола Брюньон» Ромена Роллана). Любил тяжёлый дуб с его кисловатым запахом за то, что он хорошо колется, тяжёлую сосну за её стройную мелкоструйность, мягкую липу за то, что она приятно обрабатывается, ольху за её розовый цвет, берёзу, достаточно твёрдую и податливую. К раките был равнодушен — только ракита была у нас не редкостью. Ель не любил за её сучки и рыхлость.
Годам к десяти я уже неплохо владел топором и простым столярным инструментом.
Часто приходилось колоть дрова. Особенно трудно было, когда в разруху они кончились, и начали выкорчёвывать на дрова дубовые пни с причудливо переплетёнными могучими корнями. Колоть дрова из корней было очень трудно. Приходилось пускать в ход и топор, и колун, и клинья, чтобы корни превратились в то, что способно влезть в печь.
С инструментом было очень плохо. К счастью, у папы был скромный набор инструмента знаменитой французской марки «Полумесяц».
Глядя на папу и Димитрия, когда они что-нибудь мастерили в каретном сарае, я и сам усваивал столярные навыки. И решил сделать каркас для небольших детских дрожек. Это было не так просто. Нужно было сначала из огромных дубовых поленьев отколоть прямые брусья, обтесать их, обстругать сначала узким черновым рубанком шерхебелем, потом широким рубанком с двойной железкой, потом — и это было особенно приятно — длинным тяжёлым фуганком. Наконец, сделать шипы и пазы и собрать каркас. Я его собрал — и тут только сообразил, что он никому не нужен: колёс нет, некого запрягать, и играть некому — мы-то уже выросли.
Тогда я решил сделать из обрубка яблони настоящую деревянную ложку — не такую, как теперь сувенирные, а как нынешние металлические. Яблоневая древесина твёрдая, но хорошо обрабатывается, у неё красивый коричневато-розовый цвет. Грубо обтесав обрубок в заготовку, я сначала вырезал в ней середину. Получилось очень хорошо. Но, когда я начал топором обтёсывать заготовку снаружи, утончая её стенки и ручку, придерживая левой рукой за уже тонкий край, попал топором в край ладони. Папа засыпал рану главным в таких случаях средством — жёлтым порошком йодоформа, и она благополучно зажила, только шрам остался на всю жизнь.
Несколько странно, что наряду с благородным столярным делом меня влекли и более прозаические дела. Например, ремонт обуви. Я уже не говорю про шитьё подошв из верёвок для матерчатых туфель. Обувь я чинил, используя кривое шильце и мамины самые толстые иголки. Смолил суровые нитки, и получалась дратва. Кожу обуви и заплатки прокалывал шилом и шил двумя нитками с иголками навстречу друг другу. Особенно трудно было класть заплатки на мысках.
Наш фельдшер Тихон Константинович, увидев, как я шью, сказал с присущей ему насмешливой улыбкой:
— Ха! Разве сапожник шьёт с иголкой!
— А как же без иголки?
— Щетинкой.
Как именно шить, я не понял, но решил попробовать. Из-за отсутствия щетины, то есть свиного волоса, я воспользовался конским, от хвоста. Наколов дырку, петлёй просовывал туда перегнутый пополам конский волос и там, внутри ботинка, всовывал в волос, как в ушко иголки, дратву и вытягивал её наружу. И я перечинил не одну пару обуви, особенно много каблуков.
Папа придумал вмазать в нашу русскую печь бак с краном, чтобы была горячая вода без самовара. Бак заказали Алексею Гармонистову.
Как-то папа послал меня на Мокрец узнать, как у Алексея идут дела с баком. Алексей сидел в своей хате, на коленях у него лежал длинный ящик из кровельного железа, и он пропаивал шов у передней крышки с краном. Остро и терпко пахло нашатырём и кислотой. С великолепным презрением на лице, свойственным хорошим мастерам, он не замечал меня, поглощённый пайкой. Шомполом с лопаточкой на конце он чистил шов, пока грелся паяльник, похожий на молоток, но из красной меди, потом тёр его о камушек, который он сквозь зубы назвал «сырой нашатырь», и опускал в баночку («травленая кислота», — процедил он).
Паяльник шипел, из баночки шёл едкий дым, после чего Алексей касался кончиком паяльника кусочков припоя — «третника», припой плавился, становился блестящим, как ртуть, растекался серебряной струйкой вдоль шва, смачивая железо, и застывал.
Это было так интересно, что я с тех пор заболел пайкой. Мне нужно паять. Но чем? Ведь ничего не продавалось. А нужно было иметь припой — сплав олова со свинцом, соляную кислоту с цинком, чтобы её «травить», то есть получить хлористый цинк, сырой нашатырь и, главное, паяльник из красной меди. Единственным источником красной меди могли быть пояски на неразорвавшихся снарядах, которых было достаточно. Но на трёхдюймовых снарядах они были тоненькие. Тем не менее, я приклепал к куску пояска ручку из толстой железной проволоки, и паяльник был готов. Вместо куска сырого нашатыря папа принёс из аптеки нашатырь порошком, вроде соли. Он же где-то достал и кусочек третника. Дело было за травленой кислотой. Кусочки цинка я достал от выброшенного ночного ведра с крышкой, выписанного по почте от «Мюр и Мерелиза», но соляной кислоты не было. У папы в аптеке в большой бутыли оставалась серная кислота. И я, начитавшись «Основ химии» Менделеева, решил сделать соляную кислоту сам.
«Основы химии» мне дал мамин школьный товарищ инженер-химик Александр Филимонович Грещев, сын давно умершего купца красным товаром. Теперь он преподавал в сельскохозяйственном техникуме, эвакуированном из Прибалтики в имение Хитрово, недалеко от Волово. И я целыми днями не выпускал из рук «Основы химии». Многое было, конечно, непонятно, но какая-то таинственная сила влекла меня к книге, написанной непередаваемым, казалось бы неуклюжим, но привлекательным глубиной мысли языком. Из неё я узнал, что соляную кислоту можно получить из серной и обыкновенной соли, если перегнать пары, выделенные их смесью, через воду.
Папа принёс мне из своей аптеки колбу и стеклянные трубочки, и я организовал перегонку.
Сначала всё шло нормально. Из трубки в воду шёл жёлтый газ, и в стакане создавалась соляная кислота. Но вдруг почему-то пробка из колбы вылетела, и зал начал быстро наполняться удушливыми парами хлора. Прибежала мама, ничего не поняв, начала кричать на меня, но пришёл папа и заступился. Соляная кислота у меня появилась, и я получил возможность паять.
По неразумию я начал с очень трудного: дырок на эмалированных кастрюлях, чтобы помочь маме. Вся довоенная посуда прохудилась, а новую не продавали. С большим трудом единственным старым папиным трёхгранным подпилком я очистил края дырки от эмали, заткнул тряпкой дырку снизу, чтобы припой не упал в неё, и начал паять. Но припой не приставал к её краям, его расплавленные капли скатывались, обжигая руки, паяльничек остывал, не успевая прогреть пропаиваемое место. Папа держал кастрюльку, мама смотрела, я страшно раздражался, кричал на них обоих, но всё-таки запаял.
Скоро достали паяльник побольше, и я перепаял всю дырявую посуду. Мне нравилось упрямо добиваться результата, чего бы это ни стоило.
Потом мне захотелось паять твёрдым припоем, то есть латунью. Я уже знал, как это делается: нужно спаиваемые предметы связать тонкой железной проволокой, посыпать бурой, наложить кусочки латуни и сильно нагреть, пока латунь не расплавится. Латунь была из старых патронов, бурой из папиной аптеки морили «прусаков» — так у нас называли тараканов. Не было главного — высокого жара.
Я, конечно, видел кузнечные горны: как раздувается в них жар углей, как куют кузнецы, — только не понимал, почему, ударив по раскалённому железу, они дробно выстукивают по наковальне рядом с ним, потом опять по железу. (Так я удивлялся потом, зачем парикмахеры отставляют иногда ножницы и режут воздух частыми движениями, как будто опасаясь остановить руки). Было очень интересно смотреть, как красное железо, мягкое, как воск, меняет свою форму, особенно когда молотобойцы работают вдвоём, ударяя молотками по очереди.
И тут я решил сделать себе горн в русской печи на кухне, в опустевшей фельдшерской половине дома. Вместо мехов сделал вентилятор по образцу ручной веялки. Но так как руками вертеть настолько быстро, чтобы был достаточный жар, не надеялся, да и руки занимать нельзя, я сделал ножной привод, используя станок-лобзик для выпиливания, который остался от моего крёстного Петра Александровича Истомина. Сложил из кирпича на загнетке печи горн, пристроил вентилятор и ножной привод к нему. С радостью смотрел, как раздуваются угли и в них нагревается железо добела.
Первой моей полезной пайкой был ремонт большого замка каретного сарая — в нём отломался язычок. Я согнул новый из железа, привязал его к основной детали проволочкой, посыпал бурой, положил кусочки латуни от патронов и сунул в горн. Это сооружение нагрелось докрасна и больше, пока, наконец, кусочки латуни не расплылись. Когда всё остыло, я увидел, что получилась настоящая хорошая пайка медью. Замок работал, а взрослые удивлялись, к моему удовольствию.
Не помню, где я видел работу жестянщика, но мне захотелось сделать дно в прохудившемся ведре — я видел, как это делается. Сделал дно — правда, не сложное на уторах, а простое. Потом сделал такую сложную вещь, как самоварная труба с коленом под тупым углом.
Зимой я освоил по-настоящему переплётное ремесло. У нашего знакомого Ивана Николаевича в затхлой кладовой, среди других книг, навалом лежали брошюры, очень хорошие, по разным ремёслам. Среди них — «Как переплетать книги». Я, конечно, её взял и начал осваивать. Мне сильно помогло то, что папа в молодости освоил переплётное дело и у него остался полный комплект инструмента, который валялся в нашем амбаре.
Первой жертвой я выбрал «Мартина Идена» из собрания сочинений любимого Джека Лондона. Я всё делал по правилам, «профессионально», как теперь говорят. Следующие книги я переплетал всё лучше, почти как Иван Фёдорович, а толстую «Химию» Реформатского сделал даже в сафьяновом переплёте и с мраморной бумагой, сохранившейся у папы.
После «Основ химии» Менделеева любимой моей книгой стала «Технология» Берсенева. Эта книга, напечатанная в прошлом веке, была папиной настольной книгой. Он ею пользовался, когда строил лечебницу. В ней очень увлекательно описывалось всё: от постройки фундаментов домов до того, как ковать гайки в кузнице. Ещё интереснее была книга «Чудеса техники» Рюмина. В ней была изложена богато иллюстрированная история развития всех отраслей техники. Эти книги, в особенности «Чудеса техники», оказались главными виновниками выбора моего жизненного пути, который поощрял и папа. Он говорил:
— Только, ради Бога, не будь врачом.
Теперь я удивляюсь, как у меня в те два самых плодотворных года на всё хватало времени. Вероятно, потому, что мы жили в уединении и не растрачивалось время на встречи, компании, на разные игры и спорт.
Я не любил спорт. Мне казалось скучным разбазаривать время на тренировки, преодолевая искусственно придуманные препятствия в то время, когда так много естественных трудностей в настоящих нужных делах. Какая-то неудержимая сила влекла меня что-то строить, создавать, начиная в детстве с домиков из кубиков и кирпичиков.
В любой работе увлекало нетерпение увидеть, что и как получится. Потом, став профессионалом-электромонтёром, я привык к однообразной работе, иногда очень тяжёлой, иногда лёгкой, но утомляющей своей монотонностью. Постепенно я начал понимать тайную и подлинную суть удовлетворения от труда, от самого процесса преодоления и покорения материала, каким бы он ни был, в труде ли рабочего, или инженера, или врача. «Сочинять стихи или складывать печь — одинаково работа», — говорил поэт Александр Блок. И высшую оценку работе каждого даёт его совесть, словами французской пословицы: «Я сделал всё, что мог — пусть другие сделают лучше».
Ливенское духовное училище. Ныне — лицей имени С. Н. Булгакова.
Современная фотография.