Рассказ
Родина. Сколько наших молитв, сколько снов и воспоминаний о тебе занимает место в нашей жизни! И с годами все больше и больше. Родина не материальна, она духовна. Уже все легче, даже с облегчением, расстаюсь я с окружающими меня предметами, не утащу же в могилу ни квартиры, ни картин, ни книг, ни серванта, «холодильник, рыдая, за гробом моим не пойдет»; все больше забываю, что было со мною вчера, но все обостреннее, все больнее, все мучительнее вспоминаю начало жизни, зарю утреннюю, милую мою Кильмезь — огромное село на Великом Сибирском тракте. Упали и сгнили екатерининские березы, посаженные вдоль него, черневшие еще при отцах и дедах, металась от берега к берегу, мелела и мучилась наша любимая река Кильмезь, по имени которой и названо село, а память росла и становилась нетленной.
Память — главное, может быть, составляющее качество души. Милосерд Господь: спасает нас памятью о родине.
Весь мир жил в моем сердце, когда был молод и дерзал спасти человечество, а сейчас в сердце живет только родина. Мир, по грехам своим, обречен, но, Господи, молю я, спаси мою родину. Спаси Кильмезь, ее дома, улицы, тропинки, крутой обрыв, ее родники, ее высокие деревья. Когда читаю 90-й псалом и дохожу до слов: «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему», я всегда вспоминаю Кильмезь.
Я был мал и открыт и виден со всех сторон на просторах родины. И остался маленьким, даже больше маленьким, чем был. Потому что выросли новые деревья, утопили село в своих летней зелени и осеннем золоте, зимнем серебре, улицы и дома прижались к земле и цветам, и все время взгляд мой взлетал к вершинам, к небу.
Как же я давно не был в Кильмези! Вечность. И, приехав на могилы бабушек и дедушек, я приехал еще и на будущую могилу своего сердца. Оно живет в Кильмези, душа моя летает над Кильмезью. Какое же — теперь уже неотнимаемое — счастье, что родился именно здесь. В лучшем месте подлунного мира. И та песчинка, которая была встревожена моими босыми ногами, и поднялась силою ветра в воздух, и стала летать над планетой, заставала меня в самых разных местах. В Северной Африке я видел русских скворцов и плакал от песчинки, попавшей в глаз; в Японии я восхищался ее красотами и электронными карпами, плавающими в жидком стекле яркой витрины; во Франции… Но что перечислять страны, это география; везде, везде я знал, видел и понимал, что нет в мире таких красот, такой сердечности природы, как в Кильмези. Какие самолеты над какими океанами несли мое грешное тело, а ум и память улетали в кильмезские пределы.
Эти дни, прожитые в Кильмези, были на грани жизни и смерти. Молюсь же я ежедневно о милости Божией упокоить меня на родине, и вот, в эти дни мне часто казалось: молитвы мои услышаны — сердце, соединившись с сердцем детства и юности, так расширилось, что я задыхался, много раз мне казалось: сердце не выдержит. Где был, куда шел, с кем говорил? Я обнаруживал себя то на Красной горе, то на микваровских лугах, то на Колхозной улице, то на Школьной, то на Промысловой, то на Труда и, конечно, все время на Советской (Троицкой), где был и есть наш дом. Я подходил к нему ночью, касался стен, поднимался на крыльцо, спотыкался в зарослях искалеченного заросшего двора, прислонялся к березе, посаженной мною в год окончания школы. Господи! Дождь шелестел, деревья меня узнавали, церковь стояла белеющая во мраке.
Видимо, я производил впечатление не совсем нормального: говорил не в такт, отвечал на вопросы не то и не так, как ожидали. Забывал подаренные банки с вареньем, не от того забывал, что пренебрегал, как же — это же с родины! От того, что опять куда-то шел или куда-то везли.
Огромным крестом легли мои дороги этих дней. Из Вятки, с севера, я приехал, пролетев мимо селений с потрясающими названиями Каменный Перебор и Рыбная Ватага, промчавшись мимо лесоучастка Ломик, от которого остался один дом, а когда-то тут было лесничество — отец мой был лесничим, первые три года жизни я был тут, — потом, пролетев еще восемнадцать километров до Кильмези, я на следующий день был на западе района, в Троицком и Селино. Потом был на юге, в Пореке, Кабачках и Константиновке, а в последний день — на востоке, в Вихарево и Дамаскино. То есть при взгляде сверху, из поднебесья, это крест на пространстве моей родины. Это молитва моя о спасении отчей земли.
Почему-то я всегда знал, что буду жить в Москве. В каком-то месте моего детства какой-то взрослый спросил меня: «Хочешь Москву увидать?» — «Хочу». Он схватил меня за голову, за уши и оторвал от земли: «Видишь Москву?» Я вырвался и побежал, чтоб никто не видел мои закипевшие слезы. И все говорил себе: «Увижу, увижу Москву!» Увидел и живу. А главное мое предчувствие (а что есть жизнь, как не переживание предчувствий) — это то, что я всегда буду тосковать о Кильмези. Мы уезжали из Кильмези, мама сказала: «Не оглядывайся, тосковать будешь». Я оглянулся.
Как хорошо получилось, что родина от меня на востоке, что, стоя перед иконами алтарей и перед домашним иконостасом, я обращаюсь не просто к ожиданию Пришествия Христова, но и к родине.
Как царственно сияли эти четыре дня, как, думаю, отдыхал мой ангел-хранитель, зная, что на родине ничего со мною, кроме хорошего, не случится. Вот я сижу в теплоте и темноте прохладной ночи около окна, на которое не смел и глянуть сорок лет назад. Сорок! Взмах ресниц, как говорят на Востоке. Цокали где-то по асфальту каблучки, конечно, красавицы; далеко на окраине внезапно трещала бензопила и глохла, пропархивали мотоциклы, и снова успокаивалась тишина. Даже петухи не кричали, а отмечались вполголоса. Я замирал, сливаясь с тишиной, с селом, со звездами и новой луной над ним, и не было ничего на свете, кроме моего села. Нет, не хочу даже думать, что с Кильмезью может что-то случиться, нет, она вне времен. Она одна такая, она легко, по праву своей красоты, сохранится хотя бы для того, чтобы люди знали, каким должно быть русское селение.
Как милосердие валил меня сон в номере на втором этаже гостиницы, но уже раным-рано я вставал и шел, ступая неотдохнувшими, гудящими ногами по пустому селу. Все откликалось мне: особенно старые заборы, серебряные крыши, знакомые дома. Кто-то останавливал, с кем-то говорил, но настолько это все было неважно, главное было — я в Кильмези. Это как с любимой: разве важно, о чем говоришь, лишь бы любимая была рядом. Я боялся громко ступать, причинить боль земле родины, нагибался и гладил ладошкой подорожник.
Конечно, первое, что я надеялся свершить в Кильмези и свершил, это причастился, отстоял Литургию. Второе — пошел на кладбище. И долго искал могилки дедушки и бабушки. И отчаялся и взмолился: «Бабушка, ну где же ты?» — и открылся крест с надписью. А вот и дедушка. Это по отцу.
А день спустя был на могилках дедушки и бабушки по маме. И тоже долго искал, и тоже взмолился, и тоже нашел. И пал на могилку, и долго и счастливо плакал… Дай Бог доброго здоровья отцу Александру: мы отслужили в память об ушедших от нас панихидку.
Я пишу, я как будто отчитываюсь перед любящей меня женщиной за эти дни разлуки с нею. Милая, мы так быстро промчим дни от колыбели до гроба, видишь эти серые светлые падающие кресты и одолевающую их крапиву, мы с тобою так на мало пришли в этот мир, дни наши кратки, а родина вечна.
В Кильмези я почувствовал вечность. Особенно в Троицком, особенно на месте той церкви, около которой был пионерский лагерь, которого я, совсем мальчишкой, был начальником. Церкви нет. Как нет? Да так и нет. Разобрали и использовали при строительстве дороги. И мы несемся по этой дороге с большой скоростью, чтобы принестись к пустому месту. Но Бог так благоволил, что бывшие стены и алтарь храма четко отмечены березками, и очертание церкви взывает к молитве.
В Кильмези я впервые поднял глаза к небесам, в Кильмези увидел цветение и умирание всего живого, здесь, здесь впервые поцеловался, здесь впервые увидел возвышенный над толпою, плывущий на Страшный суд гроб с покойником, здесь крал сирень для нее, для единственной, и спустя время крал астры для новой единственной, по этой улице, навстречу солнцу, шагал с граблями и вилами на плече на лесные луга за Вороньем, а сюда, по берегу, за судострой, как его звали, за лесопилку, шел на заречные луга, сюда, по Красной горе и дальше, шел на Вичмарь, на кирпичный завод, сюда и здесь… Нет ни одной тропинки, ни одной доски деревянного, давно истопленного в зимних печах тротуара, куда бы ни ступала моя нога, босая, или в валенках, или в сапогах, или, уж совсем по-модному, в ботинках. Но где, где то место, на котором я услышал, как меня окликнули? Или кто-то окликнул. Кто? Этот оклик явственно слышу всю жизнь. Это было за школой, на дороге к логу.
Было солнце, весна, голод. Я выдирал из земли какие-то корни и ел. Цвели мелкие липкие цветы, я собирал их, чтобы принести маме. По примеру отца: он всегда приносил цветы. Вообще у нас в доме всегда были цветы. И под окном тоже. И всю жизнь со мною цветы. И я очень рад, что жена моя отдает всю маленькую трехсоточную одворицу нашего подмосковного полдомика только под цветы. О, вопрос о жене в Кильмези был первейший. Кто такая, откуда? Как смогла нашего Володю захороводить? «Не вятская, — признавался я, — но тоже хорошая».
Да, но тот день… Тот оклик с небес, ведь он был, ведь я его не выдумал, я слышал. Я бежал с цветами для мамы, с хвощами для младших брата и сестренки. Старшие, казалось мне, заботились о себе сами, а о младших должен был заботиться я. С небес, с небес меня окликнули. Назвали по имени. Я замер, ждал, что еще что-то услышу. Нет, тихо. Помню дорогу, на которой стоял, темно-желтую пашню справа и траву слева. И этот голос, глас, оклик. Ну не выдумал же я его. Значит, я был не один среди пространства, Берегущий меня сказал мне: «Не бойся, Я с тобою».
А еще в этот год было паломничество на Святую Землю. Везде: и в Иерусалиме, и в Вифлееме, и в Назарете, на Фаворе, в Тивериаде, Хевроне, Иерихоне — везде молился о родине, о России. Неужели такая нам суждена кара, что Россия погибнет при нас? Нам ведь тогда не отмолиться. Не на пустое место мы пришли в мир, делали первые шаги по земле Святой Руси; неужели закончим свой путь, шагая по черным пустырям и белым костям?
+ + +
Вот тут росли высокие мальвы, стояла скамья, на которой столько много сказано тихого и нежного; как легкая целебная паутина, висят в воздухе те забытые слова. Слова забыты, но не любовь. Разве забыты пылающие костры осени, в которых сгорала листва и небо приближалось к начинающим дымить трубам, разве забыты яркие снега январского рождественского полудня… А весна?! Ее разливы, ее пушистые вербы, прилетавшие с юга птицы. И теплая вода Поповского озера, и девчонки в коронах из цветов кувшинок, и ромашки. Бархатная ласковая пыль летних дорог, долгие светлые вечера, когда вся кильмезская молодежь гуляла от аптеки до почты по деревянным мостовым центральной улицы. Ничего не прошло! Все только укрупнилось. Это надо было пройти весь мир: узкие шумные улицы Ближнего Востока, Северной Африки, мостовые Рима, мосты Венеции, Елисейские поля Парижа, все придунайские и прирейнские страны, весь Восток, чтобы понять: лучше Кильмези — только рай небесный.
Такое ощущение, что я всегда жил одновременно и в Кильмези, и в постижении мира. Слышал прекрасную музыку и представлял ее звучащей над родимым селом; заставал ли где дождь, он слышался мне в шорохе воды сквозь листву деревьев Кильмези; восходила луна — и я видел ее сияние на замерших к ночи цветах кильмезских палисадников. Вообще, если говорить о луне, то она в Кильмези своя, одна такая, больше я такой луны нигде не видел. Так сотворил нас Господь, что, пройдя путь от детства к старости, мы возвращаемся к детству, не впадаем в него, а вновь проживаем в своей памяти. Жизнь была долгая — все обиды забылись, осталась радость.
Люди стареют быстрее домов, дома стареют раньше деревьев, но и деревья, возвысясь до отведенного им предела, умирают, а память — главная часть души — с годами молодеет. И понимаешь, что все было неслучайно: взгляд, дорога, слезы, торопливые письма, нервные звонки, — все укладывалось в памяти и жило в ней в своем порядке, не так, как мы, люди века сего, жили, а как надо б было жить. Но уж не переживешь заново, и не надо, и то слава Богу. Сколько сверстников и более молодых ушли в иные пределы…
Перед отъездом я еще пришел на кладбище и ходил по нему, будто тоже по Кильмези, но уже по другой, таинственной и притягательной. Как уходили односельчане, как прощались с нами, почему так рано ушли от ослепительного сияния ночных созвездий, от летнего зноя, от весенней сырости? Почему перестали смотреть на радугу, такую близкую и недостижимую, — как понять? Они ушли в иные дали, где нет воздыханий и горестей, но жизнь бесконечная.
Время сильнее пространства — вот я вновь уезжаю из Кильмези, вновь оглядываюсь, и так щемит сердце, как будто больше не приеду, будто увижу Кильмезь только из запредельных высот. Летит машина к северу, вышли на обочину, и стоят ребятишки с ведрами брусники, собранной под соснами страны детства. Колеса крутятся, натягивают нить пространства, она вот-вот оборвется… Лес, поле, засветился восток, начались мысли о дальнейшей жизни, нить истончается, слабеет… оборвалась…
И вновь я живу или думаю, что живу, вдали от родины, в столице России. Но ведь надо же и здесь жить русским людям. Не отдавать же врагам Москву. Но сердце мое в Кильмези. И минуты счастья от пребывания в ней я увеличиваю часами воспоминаний. Я мысленно иду от любого места любимого села к любому другому месту, будто меня кто позвал или попросил моей помощи.
Кильмезь — сердце мое. Я долго жил, и жил только для того, чтобы понять, что все земное — пролог к вечности. Но если Кильмезь — пролог к вечности, ее предисловие, начало, то какова же вечность? Какую заслужим.
Кильмезь, Кильмезь, счастье мое земное, предтеча небесного. Если я помню тебя, значит, и ты помнишь. Просыпаюсь ночью, обращаюсь к востоку и вижу его в тихом золотом пламени лампады, освещающем иконы, и прошу восхода солнца на каждый день, и жду его. И дожидаюсь. А как иначе — оно же с родины. А родина моя не оставит Россию без солнца.
Владимир КРУПИН